Федянский вспомнил эту рыбешку, дым костра, как Остроухов сыпал в котел с кипящею ухою соль, как, блаженно причмокивая, пробовал жижу, дуя на ложку, и в памяти, по связи с этим, всплыло другое – как к Остроухову, тоже незадолго перед отправкой на фронт, откуда-то с верхней Волги приезжала проститься жена с младшим десятилетним сыном – маленькая невзрачная женщина, поразившая других командирских жен тем, что держала себя совсем невидно, стеснительно, даже робко, так, будто совсем не сознавала факта, что она жена полковника, самого главного в дивизии командира. В стареньком чемодане она привезла Остроухову каких-то домашних пышек, ватрушек, и все те несколько дней, что прожила в обшитой тесом землянке Остроухова, в лагере дивизии, раскинутом в голой, безлесной приобской степи, перестирывала и гладила его белье, штопала его носки, собирая ему вещи в дальнюю дорогу, как, верно, готовила его еще молодой на деникинский фронт, а потом – в ежегодные летние лагеря, на полевые учения, на маневры, потом – на польскую, на финскую и на эту – страшную, кровопролитную Отечественную, сначала под Брест в июне сорок первого года, затем, после госпиталя, под Киев, затем, снова после госпиталя, уже зимою, под Москву... Остроухов их тогда познакомил. Маленькая смуглая женщина с гладким крестьянским зачесом волос, собранных назади в пучок с проволочными шпильками, стеснительно улыбнувшись, обнажив в улыбке неровные редковатые зубы, неумело протянула ему дощечкой узкую, жестковатую руку, огрубевшую от всякой домашней работы, приборок, готовок, бесконечных стирок на троих подрастающих ребят, и негромко, стеснительно назвала себя, так что Федянский едва расслышал: «Мария Петровна...»
Теперь Федянскому, по долгу ближайшего помощника Остроухова и очевидца, предстояло писать этой Марии Петровне письмо и описывать, как погиб ее муж, и придумывать, какие слова в последние свои минуты сказал он о ней и что завещал своим детям, утешать ее фразами, что вся дивизия до последнего человека поклялась отомстить за своего командира и что светлый его образ никогда не изгладится из памяти тех, кто его знал...
Федянский даже скрипнул, зубами – такую боль вызвало в нем воспоминание о маленькой скромной женщине, умело, без шума наводившей порядок в землянке Остроухова, собиравшей его в дорогу на фронт, в дорогу, которая так скоро окончилась, и об Остроухове в те дни, возле жены – чистеньком, ухоженном, тихо-счастливом от ее домашних, женских забот...
Но Федянский не был бы самим собою, если бы подле умирающего Остроухова думал и чувствовал одно это... Он не только относился к Остроухову свысока, с сознанием собственного превосходства, он еще и завидовал ему, как не завидовал никому другому, глубоко пряча это в себе. Завидовал, что Остроухов командует дивизией, тогда как по всем данным он, Федянский, имеет на это больше прав и лучше подходит для этой должности. А Остроухову, считал он, следовало бы самое большее быть командиром батальона, но ни в коем случае не такого сложного механизма, как дивизия, да еще на современной войне, с ее совершенно новой, не похожей на то, что знали в прошлом, тактикой, с ее разнообразными техническими средствами.
И вот теперь, искренне потрясенный тем, что произошло, по-человечески жалея Остроухова, его семью, детей, Федянский подо всеми этими чувствами ощущал еще и гревшую его изнутри радость, что исполнилось его давнее, упорное, затаенное, страстное ожидание и управление дивизией наконец-таки целиком и полностью переходит в его руки...
Украдкой Федянский взглянул на часы – близилось время, назначенное Мартынюком, и надо было подготовиться к докладу, как происходит построение батальонов в боевой порядок.
– Устин Иванович! – негромко и опять вкладывая в свой голос интонацию извинения, окликнул Федянский Остроухова. – Я отойду, надо кое за чем присмотреть, распорядиться... Сейчас командующий будет снова звонить. А машина подъедет – я приду, провожу вас.
Веки Остроухова были опущены. Он приподнял их, поблуждал глазами и, найдя Федянского, остановил на нем взгляд. Не такой, каким смотрел обычно, какой был знаком Федянскому, а совсем чужой, пристально-сосредоточенный. Взгляд этот был подобен последнему лучику света откуда-то из сгущающейся с каждой минутой тьмы и заключал в себе что-то крайне важное, что Остроухову непременно хотелось сказать, прежде чем сгущающаяся тьма окончательно сожмет, погасит его сознание. Рука его, шевеля пальцами, выползла из-под края прикрывавшей Остроухова плащ-палатки и поднялась, согнувшись в локте. Было похоже, что Остроухов хотел поманить Федянского ближе, но скорее всего он поднял руку как знак, чтоб Федянский с полным вниманием воспринял его слова. Федянский наклонился, вытянул шею.
– К-стантин Фед-дыч... – произнес Остроухов, с усилием выталкивая звуки изо рта. Губы и язык его были сухи, слушались уже плохо, звук речи был шипящ и невнятен, шел отрывисто, вместе с дыханием. – Может, не ус...пеешь...
Он передохнул, пожевал сухими губами, пытаясь смочить их слюною.
– Не н-наглупите там... сделайте всё с умом...
Рука его, стоявшая торчком с вяло повисшей кистью, снова зашевелила пальцами – она как будто куда-то тянулась или что-то искала. Движения были непонятны, выглядели бессознательными. Но Федянский догадался. Это Остроухов искал его руки – для последнего пожатия...
Дивизионный комиссар Иванов выбрался из блиндажа следом за Федянским. Короткотулый, приземистый, со зрением, слабевшим в потемках, он неловко поворачивался в темноте своим тучным телом. Грудь его в излишнем количестве пересекавшихся крест-накрест ремней шумно вздымалась, он дышал с одышкою – от духоты в блиндаже, от усилий, которые затратил, чтобы вскарабкаться наверх по крутым земляным ступеням, и от волнения.