На рассвете, умученный хлопотами и сильно проголодавшийся, Платонов съел полкотелка жирной гречневой каши с мясом, которую горячей приберег ему ротный старшина, и теперь его мучила жажда. Он дважды прикладывался к фляжке, запрятанной, чтоб не носить на поясе, в вещевой мешок, и, когда приложился в третий, воды оказалось только на донышке. Одним глотком он влил ее в себя и решил, пока тихо, спуститься к пруду, напиться и наполнить флягу про запас. Можно было бы послать кого-нибудь из телефонистов, но Платонову хотелось еще и умыться – после бессонной ночи лицо просило освежить его водою.
Туман, покрывавший лощину и лесные заросли на ее склонах, уже весь рассеялся, растаял, съеденный солнечным теплом, и только над серединою пруда еще сохранялось небольшое облачко, нежное, кремовое сверху, где его грели, просвечивая почти насквозь, солнечные лучи, и чуть синеватое снизу, где оно, провиснув, касалось зеленовато-черной глади пруда.
Платонов засмотрелся на облачко, невольно привлеченный, тронутый его воздушностью, его нежнейшей окраской, его свечением, отраженным в гладком темном мраморе воды, всей его красотой, тонкой и какой-то совсем сейчас не нужной, находившейся как бы в совершенной противоположности всему тому, что совершалось окрест. Облачко походило на испуганного, растерянного ягненка, пугливо спрятавшегося здесь, в распадинке, под нависавшей листвою, от злого грома войны, гремевшего все сильнее, и сильнее над лощиною, над верхушками леса. Его хотелось приласкать, защитить, укрыть понадежней и укромней, как захотелось бы сделать это Платонову с настоящим ягненком, если бы такой вдруг встретился ему в этом лесу.
Вода в пруду была чуть горьковатой от листьев, что каждую осень падали в нее с окружавших тополей. Платонов напился, умыл лицо, шею; опустив фляжку в воду, подождал, пока она с бульканьем наполнилась.
– Сынок! Сынок!
Вздрогнув от неожиданности, Платонов обернулся недоуменно и не сразу нашел глазами, откуда исходит окликнувший его голос.
Сзади, на полугоре, в частой поросли тонкого осинника стояла пожилая женщина, по-деревенски повязанная белой косынкой, голубея в листве и зеленоватых стволиках ситцевым платьем. Простое ее бабье некрасивое лицо, коричневое от загара, имело выражение испуга, томления, внутренней муки, выражение, возникшее не только что, а, как видно, многодневное, застарелое, ставшее уже для ее лица постоянным, прочно с ним сжившимся.
– Сынок, родной, долго еще стрелять-то будут? Детишки наши от страха прямо заходятся, никакой уж мочи нету терпеть...
– Что вы тут делаете? – выпрямился Платонов. Наверное, вряд ли что еще смогло бы его так удивить здесь, в этих местах, как эта в ситцевом платье женщина, возникшая в осиннике и вопрошавшая в тоне плача и причитания.
– Да разве я одна тута? Нас девятнадцать семей, семьдесят три души. Одно бабьё да детишки малые. В земляночке хоронимся, уж который день...
– Как, то есть, в земляночке? Почему? Зачем вы тут остались?
– А куда ж было деваться-то, милый? Мы все тутошние, парковые рабочие, по баракам жили. Никто нам не сказал, отступать ай нет. Начальник наш как седьмого дня в город уехал, так с той поры не видать его. Да и куда идти-то с дитями на руках? У кого двое, у кого трое, а есть и по четверо...
Следом за женщиной Платонов поднялся по горе и в чащобе осинника увидел черное отверстие дверного проема, ведущее в какой-то подвал или погреб, – наружу выступала только двухскатная крыша, присыпанная толстым слоем свежей земли.
Согнувшись в низком дверном вырезе, Платонов шагнул за порог. В лицо ему ударил густой смрад – запах человеческого пота, детских пеленок, сырой тяжелый воздух подземелья, из которого выдышан уже почти весь кислород. Внутри была тьма, показавшаяся Платонову вначале кромешной. Но все же он разглядел, что подвал уходит далеко вглубь, в середине его узкий проход, а по сторонам – то ли ящики, то ли дощатые нары, и на них полно людей. В потемках блестели глаза, слышался говор и надсадно, истошно, в несколько глоток голосили маленькие дети.
Когда Платонов, за́стя свет, появился в дверях, внутри подвала, в темноте, послышались испуганные восклицания женщин и такой шум, будто все шарахнулись куда-то дальше в глубину; детский плач мгновенно усилился, стал предельно пронзительным.
– Наш это, бабоньки, наш! – громко сказала женщина в голубом платье, протискиваясь под низкий свод землянки следом за Платоновым. – Свой солдатик, не бойтеся. Вчера тут немцев полным-полно было, – пояснила она Платонову, как бы извиняясь за испуг баб и детишек. – Вокруг все шныряли и по-своему – лай-лай! Так и думали, заскочит какой сюда, и всем конец...
– Ну и выбрали себе нору! – подивился Платонов, приглядываясь.
– Да куда ж было деваться-то, милый! – проговорила женщина опять в певучем тоне бабьего причитания. – Мужиков наших нету, всех на войну побрали, никому мы не нужные, всеми кинутые... Бараки наши на голом бугре, разве ж там спасешься? Кажная бонба, кажная пуля туда метит. Вот и позабились сюда, в нору-то в эту. Складом она у нас называется, тут завсегда краски, кисти, струменты садовые хранились... Всё тут ненадежней. Кровля, верно, ветхая, так мы сверху бревен накидали и земли насыпали...
– Фортификация! – усмехнулся Платонов. – Никакой бонбе, конечно, вас тут не взять... – и присел, чтоб закинуть голову, оглядеть потолок и подпиравшие его столбы.
– Известно, бабы, чего мы понимаем! – охотно согласилась женщина. – Вот кабы при нас мужики наши были!
– Да вы с ума сошли! Вас же тут всех позадавит! – воскликнул Платонов, разглядев, какими ветхими были стойки, укосины, каким гнилым было все потолочное дерево. Он ударил кулаком по одной из балок, составлявших каркас кровли. Она была тонка, стара, в трещинах, и даже глазу было видно, в каком напряжении держит она тяжесть наваленного снаружи земляного слоя. От легкого удара кулаком балка скрипнула, в щели потолочных досок посыпались древесная гниль, труха, комочки земли.