– Яшин, катушку мне и аппарат, живо!
Круглые, ожидающие, неподвижные глаза Яшина сделались недоуменными. Он был приготовлен совсем к другому, и смысл сказанных слов не сразу проник в него, он не сразу сумел взять их в толк.
– Ну что уставился? Я же сказал – живо!
– Но ведь... – начал Яшин. Глаза у него сделались еще круглее, заметнее выделились на лице.
Теперь уже и сержант оторвался от коллектора и с отверткой в руках смотрел на Платонова, как-то похоже на то, как глядел Яшин.
– Вам нельзя покидать пункт, товарищ лейтенант... – сказал он с некоторым смущением и нерешительностью, оттого что напоминает старшему по званию. – По уставу...
– Ничего, иногда надо и не по уставу... Провод в порядке, прозванивал? – принимая катушку, спросил Платонов у Яшина намеренно строгим голосом, чтоб перевести внимание только на технику и пресечь всякое обсуждение своего поступка.
– Так точно, товарищ лейтенант, в полной исправности! – Взгляд у Яшина продолжал оставаться недоуменным, даже немного испуганным.
– Следите за всеми линиями. Если еще где порвет – выходите немедленно чинить. Вы, сержант, тогда пойдете, вы все-таки поопытней. А Яшин пусть тут, у коллектора. Яшин, стану вызывать – чтоб отвечали сразу, без промедлений. Понятно?
– Слушаюсь, товарищ лейтенант!
На Платонове была легкая, совсем новая планшетка с картой местности. Этой планшеткой он очень дорожил и гордился – их выдавали не всем, на всех их не хватало, а только старшим командирам. Но что за лейтенант без планшетки? И Платонов все-таки умолил начальника вещевого склада, благо, что тот оказался из той же местности, что и Платонов, а землячество в армии, когда люди на тысячу верст от своих мест, – это почти родство. Кроме карты, в планшетке лежала тетрадь в клеенчатом переплете, в которую Платонов еще с училищной поры переписывал песни и понравившиеся стихи из газет. И еще там были письма, которые он написал в эшелоне, да так они и остались при нем, потому что одни станции проскакивали с ходу, на других поблизости не находилось почтового ящика, а на походе и вовсе опустить их было некуда: шли сплошь лесами, минуя редкие деревеньки. В этих письмах на тетрадочных страничках, без конвертов, сложенных треугольниками, написанных неровными буквами, потому что вагон сильно мотало, Платонов сообщал домой, отцу и матери, свою радость, что наконец исполнилось его нетерпеливое желание и он едет на фронт – с оружием в руках защищать Родину, уничтожать презренных выродков – фашистов, пока ни одного из них не останется на священной советской земле. Было еще одно письмо – девушке, про которую Платонов, думал, что он ее любит (просто смешно и даже стыдно было бы в его возрасте не иметь любимой девушки!), и еще одно – тоже девушке, другой, про которую Платонову, когда он о ней вспоминал, тоже казалось и так же искренне, что он и ее любит такою же сильною, как и первую, любовью. Девушки учились в той же школе, в которой еще недавно учился Платонов, но в разных классах, между собою не общаясь и даже не подозревали о странной, ненормальной раздвоенности влюбленного в них Платонова. В нем же самом эти две его любви каким-то образом соседствовали вполне мирно, не споря и нисколько не мешая одна другой. В письмах к девушкам Платонов тоже, в еще более громких выражениях, делился своей радостью, что едет на фронт бить заклятых фашистов, но заканчивал он по-иному, чем домой, – строчками из симоновского «Жди меня»: «Жди меня, и я вернусь, только очень жди...» Когда он писал эти свои письма и представлял при этом девушек то по отдельности, то обеих разом, их лица, глаза, девчоночьи, ученические косы, ему было не только радостно, что он совсем настоящий мужчина и едет на настоящую войну, но еще и грустно, томительно, беспокойно, немножко жаль себя, своей только начавшейся жизни, своей молодости – ведь он понимал, куда ехали, и ему хотелось, чтобы там, позади, его тоже немножко жалели и тоже вот так ждали и так любили, как написал Симонов в своем знаменитом стихотворении...
Теперь бы Платонов уже не написал таких глупо-восторженных писем, хотя прошло всего несколько дней. Теперь бы его покоробили, показались напыщенными, высокопарными, позаимствованными многие фразы. И уж наверняка он не стал бы прибегать к помощи симоновских строчек, которыми непременно, по одному общепринятому стандарту, уснащали свои письма все такие, как он, лейтенанты. Несколько суток, проведенных в эшелоне и в особенности на марше, когда навстречу шли, тянулись, ковыляли раненые с мукою и страданием в глазах и война, с приближением к фронту, все обнаженнее и явственнее показывала свое настоящее обличье, лишенное всякой смягчающей и украшающей романтики, – эти несколько суток, хотя с Платоновым ничего не произошло, не случилось видимого, однако незаметно прибавили ему столько взрослости и возмужания, а главное, настолько освободили его от всего несамостоятельного в его чувствованиях и размышлениях, что теперь он был как бы совсем другим, далеко шагнувшим от себя, прежнего, человеком. Первой его мыслью было порвать эти теперь для него стыдные, сохранявшиеся в щегольской планшетке письма. Но тут же он подумал, что ему, может быть, уже не написать других ни домой, ни девушкам и пусть уж дойдут до них эти как последний от него привет, как последняя о нем память. Он снял планшетку и передал ее сержанту, из какого-то суеверного чувства не став ему ничего наказывать. Если он не вернется, сержант и Яшин сами сообразят, как им поступить с содержимым его планшетки, с этими его неотправленными письмами.